top of page

Андрей ЕСАУЛОВ
Мой папа конформист 

То, что я пишу, это я ставлю мету. Так мне посоветовал отец. Однажды мы проговорили с ним весь вечер, и он сказал:

— У тебя есть мысли. Тебе есть от чего отталкиваться. Поставь мету.

Я спросил его, что это значит: поставить мету. И он ответил:

— Тебе шестнадцать лет. Скоро ты уйдёшь из юности. И никогда не вернёшься. Разве только в памяти. Вот и поставь мету.

Я думал. Что это: поставить мету? Сначала просто думал, а потом взял карандаш. И то, что я сейчас пишу, это и есть мета.

 

* * *

Мой отец охранник. Он охраняет чужое имущество. Когда Вика спросила меня: кто мой отец, я так и сказал: охранник. Сказал, что мой отец охраняет имущество богатых людей. Например, её отца. И что они платят ему за это деньги. Но не большие. Богатые никогда не платят много. Она покраснела и спросила: почему тогда мой отец не охраняет своё имущество. И я так же спокойно сказал, что своего имущества у нас нет. Украсть у нас нечего, стало быть и охранять тоже. Потом мы несколько дней не разговаривали с ней. Вернее, не разговаривала со мной она. А мне так ничего. Я сказал то, что есть. Мы — неимущие. И я говорю об этом открыто. И спокойно. У нас нечего отнять. И такая ситуация меня совсем не напрягает. Этому научил меня отец.

У нас с отцом действительно ничего нет. То есть — не абсолютно, конечно. Всё, или почти всё необходимое мы имеем. Так, чтобы было чем жить. Но не более того. Ничего лишнего. И это железно. Отец мой пол жизни проповедует минимализм и аскезу. Это его идея фикс. Правда, однажды я слышал, как один его знакомый сказал ему, что проповедовать он стал это только тогда, когда понял, что ничего другого ему в жизни не светит. Но отец не согласился. «Я сто раз мог прогнуться, — сказал он в ответ. — И жил бы не хуже этих. Но я не прогнулся. И я свободен».

Свобода, это тоже его идея фикс. Он не раз уже высказывался мне в том смысле, что свобода для человека превыше всего.

 — Вот ты чувствуешь себя свободным? — спрашивал он. — Только не спеши с ответом. Вглядись в себя.

Я вглядывался.

— Да, папа. Я чувствую себя свободным.

— Это оттого, что ты не обременён, — говорил он. — Вот у нас ничего нет, и мы свободны. Нам нечего терять. И нас ничто не тянет.

— Значит, я свободен делать всё, что захочу?

— В рамках морали, сын.

— Но рамки — это уже ограничение, папа. А значит, это уже не свобода.

— Не путай свободу со вседозволенностью, — голос отца стал твёрдым. — Свободу в чистом виде отличить несложно. Она созидательна. А раз так, то в ней нет зла. Так будь свободен, созидай, и радуйся этому. И никому не завидуй. Зависть разъедает душу.

Я снова смотрел в себя. Я постоянно смотрю в себя: не разъедается ли моя душа. Потому что иногда я всё же завидую. Например, Фоме. У Фомы крутой ноутбук. И он может брать его с собой летом на дачу. Но завидую я не ноутбуку, а тому, что сидя на даче Фома может заходить в сеть. Ещё завидую Вике. Не всегда, конечно, но иногда. У Вики крутые родители. Крутая дача и своя большая комната на втором этаже. И, опять же, мне совершенно плевать как на саму дачу, так и на крутизну. Я завидую той красоте, что её окружает. Как завидовал бы, скажем, красивому пейзажу за её окном.

Окно в Викиной комнате венецианское, от пола до потолка. И на полу перед окном в вазе всегда стоят цветы.

У нас тоже есть дача. Но это обычный бревенчатый дом. Он настолько старый, что часть нижних венцов прогнила, и домик просел. В щелях дома кто только не живёт — и мыши, и жуки, и какие-то мошки. Всё это ползает, кусается. А недавно мы обнаружили, что за обоями у нас поселился уж. И отец запретил его трогать. Сказал, что уж как раз и поедает всех этих жучков и мошек. И что он здесь такой же полноправный хозяин, как и мы.

Так с тех пор и живём. Сначала было жутковато, когда этот змей начинал шуровать в стене. Потом я привык. И даже теперь испытываю к нему лёгкую симпатию. Тем более что ведёт он себя вполне деликатно.

 

* * *

Вообще-то мой отец врач. Терапевт. Это если брать вглубь. У него есть врачебный диплом, которым он тихо гордится, и есть медицинские знания, в которые он не верит. То есть когда-то он верил. Но потом перестал. Был некий перелом в его сознании. И теперь он презирает официальную медицину. Считает её шарлатанством и надувательством. Я не помню, чтобы у нас в доме хоть когда-нибудь водились таблетки. И это при том, что какое-то время, считая медицину шарлатанством, отец всё же продолжал ходить в клинику и лечить людей шарлатанскими методами. То есть, мой отец конформист.

Однажды я спросил его об этом прямо.

— Папа, ты конформист?

Отец удивился.

— Почему ты так решил?

— Ну, вроде как ты живёшь в обществе, которое тебя не устраивает. И служишь ему.

— Меня не устраивает не общество, а тот порядок вещей, который в этом обществе сложился. И потом — я борюсь. И в этом-то и заключается смысл нашей жизни.

— Значит, по-твоему, можно одновременно быть конформистом и не поступаться своими принципами?

— Можно, сынок. На войне как на войне. И уж если ты впрягся в этот воз под названием жизнь — тащи его во что бы то ни стало. Как говорил поэт: все мы немножко лошади. И нам всю жизнь приходится лавировать. Жизнь — борьба. А любая борьба немыслима без компромиссов. Не конформист только тот, кто плывёт по течению. И ни единым движением не колеблет водных струй.

Так что какое-то время медицинские «струи» мой отец колебал.

Потом совесть его доконала, и он со скандалом ушёл. Что он там перед уходом наговорил, я не знаю. Но в тот же вечер бывшие его сотрудники тарабанили к нам в двери. Они хотели набить отцу морду. О чём и орали на весь подъезд, называя отца трусом. Но отца дома не было. Он ходил по городу и думал. Вышел я, и публика эта сразу же слиняла. А потом пришёл отец. Я сказал ему, что приходили его бить. Он отмахнулся и сказал, что вот сейчас он ходил по городу и думал: правильно ли он поступил, что ушёл из клиники. И ему снова стало предельно ясно, что — правильно.

— Это поступок — будучи рабом неверной идеи, отречься от этой идеи. Вся жизнь — клиника, — сказал отец. — И когда-нибудь ты это поймёшь.

Ещё он сказал, что пока что я смотрю на мир сквозь розовые очки. И этим может быть и спасаюсь. Но это же меня и губит. И что это обычное дело. И что он и сам когда-то смотрел на мир сквозь розовые очки. Но снял их, найдя в себе силы. И что однажды это сделаю и я.

— Я надеюсь, сын мой, что ты их снимешь.

 

* * *

Мы живём в городе. У нас двухкомнатная квартира. Из окна моей комнаты, в просвет между двумя домами, виден угол городского сквера. Над сквером — жестяной скат крыши областного театра. И здесь же, у чугунной ограды, ларёк, в котором летом торгуют фантой. Не самый худший пейзаж, надо признать.

Правда, его несколько портят пять труб металлургического комбината, которые торчат на заднем фоне. Словно бы сам железный бог индустрии воздел к небу свою пятерню. Из труб почти всегда валит дым. Цвет у дыма зловещий. Отец называет его аспидным.

Район наш весь застроен пятиэтажками, и вплотную примыкает к центру. Центр застроен «купеческими» домами. Между собой мы называем его «старым городом».

«В старину умели строить с учётом душевной эстетики, — не раз говорил по этому поводу отец. — Обрати внимание, какая там атмосфера. Как там уютно».

Когда у отца хандра, он идёт в старый город. И гуляет там. Когда у отца хорошее настроение, мы тоже идём в старый город. И гуляем там вдвоём. Иногда забредаем в сквер, который так же стар, как и наш город. Сидим на скамье и болтаем. В просвете между деревьями видны пятиэтажки, из которых мы только что вышли. И бывает забавно смотреть на них отстранённо. Как на нарисованный пейзаж.

— Эти пятиэтажки, это какая-то судьба, — как-то сказал отец. — Похоже, они были здесь всегда. Здесь, и везде. И целые поколения через них прошли. Посмотри на вечных этих старушек на лавочках. Они постоянно одни и те же. Их не меняют. Зачем?

Ещё у отца редкая разновидность чистомании. Он не переносит беспорядка. В любом виде. И усиленно с ним борется. Но какими-то циклами.

То его обуревает страсть к стирке, и тогда он начинает всё стирать. Стоит мне снять с себя, скажем, рубаху, которую я надел час только назад, как он тут же начинает рвать её из моих рук: «Это надо замочить». То вдруг ходит по квартире с тряпкой и бесконечно всё полирует. Иногда я бунтую. Тогда отец заводит извечную свою шарманку на тему, что внешний беспорядок провоцирует беспорядок внутренний. «Порядок — это защита от хаоса!» — говорит отец. И начинает философствовать.

 

* * *

Пофилософствовать отец любит. Причём, тема как правило не важна. Важно само журчание мысли.

Помню его в один такой момент. Он стоит посреди комнаты, вполоборота, словно бы застигнутый врасплох, смотрит даже не на меня, а куда-то сквозь меня поверх мутноватых линз своих очков и, перекрестив пальцы ладоней, щёлкает суставами. Когда он так делает, это значит, что вот-вот сейчас он примется философствовать.

— Были времена, когда я жил обманом, — наконец говорит он. И произносит эти слова так, словно миру от его обмана был великий урон. — И это был вселенский обман.

Ну, так и есть! Ни больше, ни меньше!

— Прежде всего я обманывал себя. Потом других. Я сознавал это. Но ничего с собой поделать не мог. У меня была пусть ложная, но идея. И я держался за эту идею. Держался истово. Как брошенный на дороге слепец держится за случайно подвернувшуюся виноградную плеть. Отец всегда питал страсть к литературным сравнениям. Но далее:

— И я даже думать не хотел, к чему это всё приведёт. Я был в тупике.

Всё это я уже слышал. Поэтому сказал:

— А потом у тебя спала с глаз пелена, и ты нашёл выход.

— Да.

— И ты стал жить не по лжи.

— И я стал жить не по лжи.

Отец подошёл ко мне вплотную:

— Я бы даже сказал чуточку иначе. Я стал наблюдателем.

— А разве не все люди наблюдатели? — спросил я.

— Не все.

Отец поверх моей головы посмотрел в незашторенное наше окно, словно бы что-то там прозревая.

— Весь мир обман, — сказал он. — Он весь построен на иллюзиях. Наша цивилизация сама по себе заблуждение. И подавляющее большинство людей участвует в этом заблуждении. И считает, что способно на что-то влиять. Наивные люди. Ни на что они не влияют. Другая часть пытается противиться. Тоже пустая затея. И только совсем ничтожная кучка людей просто наблюдает. Всё понимает, всё сознаёт и наблюдает. Вот я и есть наблюдатель.

— Но ты же говорил, что ты борешься.

— Борюсь в частном, наблюдаю в целом. Никаких противоречий.

Отец помолчал.

— Всё предопределено, сын мой. Нас против нашей воли втащили в эксперимент. Наша цивилизация опутана адской паутиной. И что бы ты ни делал, как бы ни барахтался, ты только ещё больше запутаешься сам и запутаешь других. Так что пойми это и будь простым наблюдателем.

Я то соглашаюсь с отцом, то спорю. Иногда он кажется мне пророком. Иногда не совсем адекватным.

Как-то я спросил его об этом напрямую. То есть, адекватный ли он человек. Отца передёрнуло.

— Вот ещё пошленькое словечко. Но если угодно, то конечно нет. Адекватность — это серость, посредственность. И это ужасно — всегда чему-то соответствовать.

— Значит ты против нормы?

— Просто я не хочу быть скроенным по общему какому-то лекалу.

— И ты не от мира сего?

— А ты? — отец упёрся в меня взглядом. — Не спеши с ответом. Загляни в себя и подумай, прежде чем ответить.

Я не спешил. И заглянул. И не обнаружил в себе ничего такого, что говорило бы в пользу моей адекватности. Скорее наоборот. И я честно сказал:

— Нет.

— Вот видишь. Яблоко от яблони недалеко падает. Чему я в данном случае рад. Ведь это страшно — разделять вселенское заблуждение.

— Получается, что мы с тобой вроде как белые вороны?

— Можно сказать и так. Только белых ворон среди людей не так уж и мало, — отец подумал и сказал. — Вообще-то всё зависит от выбора. И важно не промахнуться в самом начале жизни.

Опять этот выбор. То есть — кем я собираюсь быть.

 

* * *

Отец неоднократно уже поднимал этот вопрос. Он считает, что я непростительно медлю с важным таким решением. Что чем раньше определишься с выбором, тем серьёзнее к нему подготовишься. Я не знал, кем я собираюсь быть. Я всё ещё стоял на перепутье. Я постоянно перебирал в сознании бесконечные эти профессии, и ни одна не привлекала меня так, чтобы я почувствовал дикий к ней интерес. А именно такого интереса и хотелось. О медицине можно было даже не заикаться. Медицина — это то единственное, о чём отец даже слышать спокойно не мог. Бизнес не интересовал меня ни в каком виде. От всей этой штуковины веяло невероятной скукой. Юристами как сказал отец нынче заклеивают на зиму окна. К технике я равнодушен. Я бы хотел быть путешественником. Но что это за профессия — путешественник? Словом, я медлил. А отец нервничал. И постоянно меня теребил.

— Ты учишься в лицее, — как-то сказал он. — Это не шаляй-валяй. И там особенная какая-то методика. Неужели в тебе ничего до сих пор не раскрылось? Вглядись в себя.

Я вглядывался. Ничего.

Отец разводил руками.

— Ты инфантилен. Впрочем, пройдёт. Кураж в тебе есть. Это у нас фамильное. Так что думай.

Я не понял, что именно в нас фамильное: кураж или инфантильность. Но всё равно думал.

 

* * *

Про лицей отец зацепил неслучайно. Я действительно учусь не в обычной школе. А в лицее. Обучение в этом заведении пробивает изрядную брешь в нашем семейном бюджете. Но отец неумолим. Это его фишка — выучить сына в лицее. И это никак не противоречит его проповедованию аскетического образа жизни.

«Обучение не роскошь, а суровая необходимость, — часто говорит он. — И то, что ты сейчас в себя заложишь, определит дальнейшую твою жизнь».

Что касается меня, то мне нравится учиться в лицее. Во-первых, рядом с домом — так что я в любую погоду бегаю в лицей в одном пиджачке. Во-вторых, лицей наш в своём роде считается лучшим в губернии. И не только. К нам приезжали даже из Москвы. И потом, в нём просто чертовски интересно учиться.

Ребята в лицее разные. То есть абсолютно. Есть и такие, у которых родители катаются по городу с маяками. И никаких проблем. Всем словно бы по барабану, кто у тебя родители. Как-то с самого начала так повелось. Может быть просто такой класс подобрался. Когда кто-то начинает хоть чуток выпендриваться, его тут же ставят на место. Впрочем, вполне беззлобно. Например, однажды разыграли Настю Потапову, по которой я пару лет сох, пока не появилась в моей жизни Вика. Настя одно время приезжала на учёбу в крутом джипе. С личным водителем отца и чуть не с охраной. Ну, подкололи её пару раз — не сработало. А потом однажды вышли все ребята во двор, встали у бордюра в шеренгу, и когда Настя выйдя из машины шла мимо, все вдруг разом рухнули как подкошенные на колени и прижались лбами к земле. Это мы называем — «согнуть выи». Не скажу, чтобы сразу подействовало на неё. Но со временем сработало.

Ещё у нас умеют как-то по-человечески выделять удачи других. И чествовать. Пару раз чествовали и меня. Однажды я написал эссе на заданную тему. И оно было признано лучшим. Даже «блестящим». И я был удостоен «великой чести» прочесть его перед классом. Признаюсь, я очень волновался. Мямлил и всё время сбивался. У меня даже шея вспотела. Все слушали молча с вытянувшимися какими-то лицами, и как-то неестественно неподвижно, будто их вылепили из глины. Я чувствовал, что проваливаюсь. А когда, собрав листки, пошёл к своему месту под одобрительные воркования препода, зазвенел звонок, и все вдруг вскочили со своих мест, бросились ко мне, схватили меня, выволокли на улицу и, подхватив на руки, совершили почётный круг вокруг лицея, вознося при этом до небес.

Был март. Хрустел под ногами ребят ледок. Я трясся на руках товарищей. За чугунной оградой лицейского скверика гудела на ровной ноте дневная музыка города. С голого тополя на все эти дела глазели галки. А я трясся и думал — как я люблю мой лицей, как люблю свой класс и ребят. И как тяжело будет с ними однажды расстаться. И чуть не плакал.

 

* * *

Летом мы живём на даче. Это обычный домик, доставшийся нам в доисторические ещё времена. У домика есть огород, в котором мы пытаемся что-то выращивать. И есть сад, старый и неухоженный. Сразу за участком стеной — лес.

По лесу отец ходит, как и по двору, босиком. Я несколько раз видел там змей. Но он не боится змей. Или просто не думает о них. Хотя постоянно о чём-то думает. Иногда мне кажется: то, о чём он думает, никакого отношения к действительности не имеет. А если и имеет, то к иной какой-то действительности.

Когда он стоит посреди двора в мешковатых своих штанах — очкастый, вихрастый, белобрысый, — и привычно так близоруко щурится, зависнув над очередной какой-то мыслью, я вижу в нём пацана, почти сверстника себе. И ещё я вижу в нём себя, только уже пожившего. Я почти физически это ощущаю — наше с ним биологическое родство. Словно бы я клон, а он мой донор.

Однажды я так и сказал, то есть спросил его:

— Папа, я твой клон?

Он удивился. И даже смутился:

— Откуда такие мысли?

— Но ведь я твоё биологическое продолжение, — сказал я. — Я вылитый ты. Такой же белобрысый, и спина у меня конопатая. А когда я стану старше, то тоже, наверное, буду носить очки. И буду думать как ты. Ведь ты же этого хочешь — чтобы я думал как ты.

— Я только хочу, чтобы ты избежал тех ошибок, которые совершил я, — твёрдо, почти сурово сказал отец. — Я вовсе не хочу, чтобы ты шёл по моим следам. Это ни к чему. Торь свою дорогу. Но зачем тебе наступать на те грабли, на которые однажды уже наступил я? Я обозначил эти места вехами. Я этот путь прошёл. Методом проб и ошибок. Зачем тебе по нему тащиться? Вот тебе мой опыт, вот мои выводы. Отталкивайся от них. И иди дальше.

В тот день мы ходили в луга. Мы всегда ходим гулять в луга. В лугах не то что в лесу — просторно и нет комаров. И виды на все стороны панорамные.

Здесь у нас свой давно проложенный маршрут. Сначала мимо вечно спящей какой-то деревеньки на двадцать домов, в которой мы никогда, наверное, не встречали ни одного жителя. Потом мимо монастырской фермы. За фермой начинаются луга. Далее — монастырская пасека. У пасеки мы всегда останавливаемся. Это как ритуал. А потом снова луга. И что-нибудь для разнообразия. Берёзовая рощица. Холм. Изгибистый ручей. Когда мы идём мимо пасеки, отец неизменно говорит, что надо и нам завести пчёл. «Для себя, не на продажу». Потом он говорит, что пчёлы — это целая философия. И он действительно начинает философствовать.

 

* * *

А в тот день мы заговорили с ним о счастье. Мы сидели у ручья на вывороченной из земли бетонной трубе, и рядом с нами паслись овцы. Был тихий такой денёк. С высоким небом и редкими облаками. Отец сказал, что счастье для совестливого человека почти недостижимо. И я удивился. До тех пор я считал, что счастье — это обязательный какой-то элемент жизни. И что без счастья сама жизнь теряет смысл. Но отец стоял на своём.

— Опроси хоть тысячу людей, — сказал он. — И едва ли ты найдёшь среди них хотя бы одного по-настоящему счастливого.

— А ты? — спросил я. — Ты разве никогда не был счастлив? Только честно, папа.

— Я всегда с тобой честен.

Отец думает. Думает долго.

— Давно, — наконец говорит он. — Да и то урывками.

Сказав это, отец снова о чём-то подумал, и в уголках его рта образовались горькие складки. Когда они у него вот так образовываются, я знаю: он думает о маме. Но он никогда не говорит со мной о маме. На любые разговоры о ней у нас как-то само собой наложилось безоговорочное табу. У нас даже воспоминания о ней как бы поврозь, у каждого свои. И мамины фотографии. И мы никогда не смотрим их вместе. Всегда порознь.

— А сейчас? — я смотрю на отца и тоже думаю о маме.

— Сейчас моё счастье в тебе. Но это не то счастье, о котором мы говорим. Потому что истинное счастье, это нечто всеохватное. Это когда на любое проявление жизни твоё сердце отзывается сладостным трепетанием.

Мы помолчали. Отец пристально смотрел на овец. И вдруг усмехнулся.

— Знаешь, о чём я только что подумал?..

— О чём?

— О том, что по-настоящему счастливыми могут быть только жвачные животные, — отец кивнул в сторону овец. — Вот посмотри на эту мадам, на эту красавицу. Вот о чём она сейчас думает?

Я посмотрел. Одна из овец, словно бы чувствуя, что говорят о ней, не переставая жевать свою жвачку, смотрела на нас абсолютно ничего не выражающими младенческими глазами. Я усомнился: способна ли она вообще думать. О чём и сказал отцу.

— Правильно, — согласился отец. — Не способна. Потому что она живёт ощущениями. Лето, солнце, ветерок. Сочная трава. Она блаженствует. Она счастлива.

— Думаешь, она способна чувствовать счастье?

— Она сама и есть сгусток счастья. Вглядись в неё.

Я снова поглядел на овцу.

— Но это несправедливо, папа. Почему овце дано то, что не дано человеку?

— Да потому что человеку дан разум. А разумное существо, да когда оно ещё думающее, да чувствующее, да сопереживающее, счастливым быть не может. Я говорю об истинном человеке. Среди людей тоже ведь попадаются жвачные.

— Да почему не может-то?

— Да потому что не может. Не может замкнуться в маленьком своём индивидуальном мирке. Потому что душа такого человека очень чутко отзывается на любое проявление несправедливости. Такой человек тонко чувствует чужую боль. Даже острее, чем собственную. А в несовершенном нашем обществе… — отец развёл руками.

Я был раздавлен. Вот это новость.

— Так что же — счастье недостижимо? — спросил я. — И человек не может быть абсолютно счастливым?

— Теоретически может. Но в будущем. Если однажды человечество придёт к всеобщей какой-то гармонии. Но это вряд ли.

— Значит, и я никогда не буду счастливым?

— Я бы хотел, чтобы был… но… знаешь… Вот и Пушкин написал как-то, что «счастья нет, а есть покой и воля». Воля в данном случае как синоним свободы. Это то как раз, о чём я тебе не устаю говорить. Так что не трать попусту время на ожидание счастья как чего-то обязательного в этой жизни. Иначе можешь так всю жизнь прождать. И жизнь пройдёт мимо.

— Папа, но как же жить без счастья? — я всё ещё сопротивлялся. — Это невозможно.

— Возможно. Если ты приучишь себя радоваться обычным проявлениям жизни. Это очень здорово — уметь радоваться. В том числе и радостью ближних. И очень помогает.

Какое-то время мы просто сидели и молчали.

Наконец отец словно бы встрепенулся.

— Ну что загрустил? Посмотри вокруг. Ну разве это не достойно восхищения?

Он разом охватил взглядом ширь лугов и вздохнул.

— Прелестно… И как такое получилось?

— Ты о чём?

— Да всё о том же. Было же всё иначе когда-то. Была планета. Был мир. Была незагубленная природа, наконец. Всё жило по законам равновесия. Была гармония. А потом пришёл в этот мир человек, и всё сразу же пошло прахом.

— Человек тоже часть природы.

— Ну, это ещё не доказано. Сдаётся, что казачок-то засланный. К тому же бог зачем-то наделил его разумом. И вот эта «тварь дрожащая» начала всё вокруг ломать и перекраивать на свой лад.

— А зачем?

— А спроси. Над разрешением этого вопроса, сынок, лучшая часть человечества бьётся уже ровно столько времени, сколько существует сам человек.

— Папа, но бог-то тут при чём?

— Да вроде как и не при чём. Но, с другой стороны, — во всём этом чувствуется какой-то замысел. Словно бы он умышленно внёс в наше человеческое сосуществование фермент раздора и безумия.

— В этом есть смысл?

— Знать бы. Хотя, что это переменит? Возможно, что земная жизнь сама по себе и есть чистилище. Своеобразный момент истины для наших душ. Что где-то там в верхах, на одной из стадий эволюции души наши недопроявились в своих поступках. И бог послал их на землю, облачив в плоть. В данном случае чувственная плоть выступает в роли провокатора. Источника вечных искушений. И мы от рождения проходим через эти искушения. И важно не сломаться. Выстоять. Сохранить в себе незамутнённость.

— А для чего?

— Ну, для того, наверное, что от того, как мы поведём себя здесь, зависит то, в каком качестве мы обретём себя в последующей жизни. На более высшем, или наоборот, на более низшем уровне эволюции.

— Эволюции души?

— Эволюции души, безусловно.

 

* * *

Мы живём на даче. Начиная с осени, когда мы переезжаем в город, мы словно бы начинаем жить другой, особенной какой-то жизнью. И та другая жизнь под завязку наполнена ожиданием лета. Когда мы снова будем жить на даче.

Улочка, на которой мы живём, почти необитаема. В нескольких домах постоянно живут люди, но их редко можно увидеть. Я даже толком не знаю — кто они и чем занимаются. Всё остальное пространство — это сплошные дачи. То есть и там когда-то жили люди. Но их не стало. И теперь там живут дачники. Половину старых домов снесли, и освободившиеся места застроили особняками. В одном таком особняке наездами живёт Вика со своими родителями.

 

Посёлок наш знавал когда-то лучшие времена и был чем-то вроде образцового. На самом его краю, у озера, стоял льнозавод (теперь от него остался один остов), в округе выращивали лён, и что-то тут такое кипело. Была жизнь.

По вечерам в поселковом скверике играла духовая музыка. Поселковая публика выходила на променад. А по выходным дням на небольшом стадиончике местная футбольная команда штурмовала ворота соперников. Теперь от былой жизни ничего почти не осталось. Стадион в полном запустении, сквер начисто зарос, и там пасутся козы, а в раковине летнего театрика кто-то однажды разложил костёр и всё там начисто сгорело. И теперь там растёт крапива.

Отец говорит, что повсюду в стране так. Что мы как Атлантида. Что мы уже на дне океана. Над нами сомкнулись водные толщи. Что мы всего лишь отголосок великого прошлого. Уходящее в вечность эхо. И что во всём, что в мире происходит, мы уже не участвуем и ни на что не влияем.

Я ему сказал как-то, что он пессимист. И он со мной согласился. И сказал, что быть в его возрасте оптимистом, это значит быть либо блаженным, либо глупцом. И что пессимист — это жизнь познавший оптимист. Такова его позиция.

Не знаю. Но мне всё тут нравится. Это запустение. И сравнение с Атлантидой. И то, что у нас была когда-то великая эпоха. И сам посёлок, который тоже есть часть великого прошлого.

Когда-то тут был городок — по сей день ещё сохранился городищенский вал. Вал этот наши предки возвели над самой речкой, там где она круто заворачивает. И поверх вала стояла бревенчатая крепость. В крепости жители городка и округи выдерживали осады во времена набегов диких орд. Что случалось довольно часто.

В средние века по этим местам прошёл Стефан Батория со своим войском. Всё, что было вокруг, он сжёг, а людей истребил. Спаслись только те, кто спрятались в лесах. Но наш посёлок, который тогда был городом, он не тронул. Просто не заметил из-за густых лесов. Прошёл мимо. Вот тогда-то в благодарность богу, который уберёг город от погибели, местная знать и построила каменный собор и монастырь при нём.

С тех пор прошли века. Городок несколько раз начисто выгорал во времена пожаров. Но монастырь с собором устояли. При коммунистах в монастыре была гостиница. При немцах — отделение гестапо. Потом сюда снова пришли монахи и стали привычной частью городского пейзажа.

 

Первое время я ходил в церковь. И это мне было интересно. Всё там очень красиво. Только поп, когда идёт служба, слишком долго поёт. И ещё, когда потом все шли прикладываться к кресту и целовать попу руку, я всегда незаметно смывался. Потом я перестал туда ходить. Не то чтобы разуверился. Просто с церковью мне как бы всё стало уже ясно. Или почти всё. Вообще в церкви мне многое нравится. Но с некоторыми вещами я никак не могу примириться. Хоть это же целование руки. Или исповедь. Разве богу не видны все мои поступки? И разве поп не такой же человек, как и я? Почему я должен перед ним исповедоваться?

Отец на этот счёт более категоричен.

— Мне между мной и богом посредник не нужен, — сказал как-то, как отрезал.

— А крещение? — спросил я.

— Так что же? Или ты считаешь — если тебя в реку не загонят, а потом денег с тебя за это не слупят, то ты и богу неугоден?

Мне нечего было возразить. Тем более, раз бог везде и повсюду, и всё сущее — его творение, то мы уже от рождения приобщены его воле.

Впрочем, иногда я пытался с отцом спорить. Это было в те времена, когда меня пучило вопросами веры. Церкви отец не любит. Не любил никогда. Может быть в душе он закоренелый материалист?

Когда мы идём мимо монастыря, и отец видит монахов, то тут же раздражённо отворачивается.

— Профанация всё это, — как-то сказал он.

Мы тогда заспорили с ним: есть ли бог. И он сказал, что бог безусловно есть, но что это совсем не то, что проповедуют эти аферисты.

— Вспомни тот случай в автобусе, — напомнил он мне.

Уж этот автобус!

 

* * *

Однажды мы ехали с отцом в автобусе. Ехали долго. Народу в автобусе было немного, но парных мест не было совсем. Все места у окон были заняты. Где-то в пути в автобус вошла монахиня. Это была классическая монахиня: вся в чёрном, с пергаментной на лице кожей и с двумя нитками вместо губ. Неподалёку от нас сидела женщина с маленькой девочкой. И монахиня стала женщину гнать. Оказалось, что билет у неё был выписан именно на это место. Женщина попросила не разлучать её с ребёнком, благо свободные места были, но монахиня упёрлась: «Я буду сидеть на том месте, на которое у меня выписан билет». Голос её зло вибрировал. В общем, та ещё ситуация.

Все, понятно, бросились уступать женщине с ребёнком свои места. Я поглядел на отца. Он кипел. Когда мы вышли из автобуса (с нами вышла и монахиня и сразу же принялась истово креститься и кланяться в сторону куполов), отца прорвало.

— Ты погляди на неё, как она поклоны-то бьёт. А в церковь придёт, так вообще башку об пол расшибёт. А ведь всё это сплошная показуха. Механика. И для кого старается? Для бога? Да плевал он на её поклоны.

Мы шли домой. Шли в направлении монастыря. И позади нас плелась монахиня. И она почему-то не давала мне покоя.

— Что ты на неё всё оглядываешься? — буркнул отец.

— Как будто преследует нас.

— Так оно и есть. Она же питается людской энергией. Вампирша.

— А по-моему так просто формалистка.

Отец рассердился.

— Она не формалистка. Она всё вокруг ненавидит.

Отец остановился и широким жестом обвёл окрест.

— Людей, мир. Она считает, что за несовершенства. А на самом деле только потому, что вся она сама состоит из ненависти и злобы. И ни на что другое не способна. Как она в эту бедную женщину вцепилась. Ребёнок! Да плевать ей на ребёнка!

— Принципиальная.

— Принципиальная? Что ж, принципы — это хорошо. Но как же тогда: «сними рубаху и отдай ближнему?» А как же: «возлюби ближнего?» Да что там ближнего — врага! А как же: «подставь щёку?» Или это только для доверчивых дураков, для внешнего хождения? А когда саму хоть краем коснётся — глотку перегрызёт: моё, не тронь?!

— Папа, но это ведь всё частности. Эта женщина, эта монахиня. Нельзя же по одному фрагменту судить о целом.

Отец замахал руками: как я не понимаю простых таких вещей!

— Да как же — частности! Да очень даже не частности! Ты подними её посреди ночи, она тебе священное писание с любой строки оттарабанит. Как отче наш. На елей изойдёт. А ведь во всём автобусе только она одна на это и была способна. Остальные и Библии-то в руках не держали.

— Я Библию держал.

— Вот именно что держал. То же и другие. Но только все почему-то продемонстрировали человеческие качества, и только одна она — змеиные. Так где же, спрашивается, её «рубахи», «щёки» и прочее? Да именно это-то и превратило её в сгусток ненависти.

Отец вдруг замер перед возникшей поперёк его пути лужей, и какое-то время размышлял: как быть. Наконец он просто по-пацаньи перемахнул через неё.

— Неужели ты не понимаешь, — продолжал он, — что ото всех этих поклонов и молений сплошной только вред? Неужели ты действительно считаешь, что богу это нужно?

— Это прежде всего нужно самим людям, — я старался говорить убедительно.

— Людям? А зачем? — он косо посмотрел на меня. — Не затем ли, что так удобнее? Сподличал, украл, изнасиловал ребёнка, убил — какие проблемы? Пошёл, покаялся и ты чист аки ангел. Это как у Достоевского: «но если бога нет, значит всё можно». И вот они говорят нам — всё можно! — Отец кивнул в сторону куполов. — Только денежки несите. На богоугодные дела, понятно… И несут. А то ещё: напакостит иной, придёт в храм, слезами умоется и выйдет просветлённым. А выйдет и снова за старое. А что ему? Церковь очистит.

Отец остановился и посмотрел на меня поверх очков.

— Когда-то у нас все повально были воцерковлены. Детей розгами секли за незнание закона божьего. Тысячу лет у нас церковь. И что? Стал человек лучше?

— Так может быть дело в самом человеке? В его природе?

— Конечно! — отец даже притопнул. — И церковь вышла из человека. И те же болезни терзают её. Это обычная общественная организация. О чём я тебе и говорю. Но бог-то тут при чём? Он-то к этому какое отношение имеет? Его зачем в это впутывать? Его именем действовать?!

Мы снова шли.

— Как, сынок, ни крути, а церковь, как и официальная медицина, живёт страданиями людей. И душевными, и физическими.

— А разве они не пытаются облегчить эти страдания?

— Вроде как — да, пытаются. Но, обрати внимание, чем больше человек страдает, тем больше процветают эти структуры.

— Но великие люди…

— Великие? Кто именно? — лтец замер на месте и сквозь очки уставился на меня в упор. — Вольтер? Ницше? Лев Николаевич Толстой?.. Вот Достоевский искал истину в вере. В вере, но не в церкви. Но так и не нашёл. Пушкин до самой смерти пикировался с церковью. И лишь умирая примирился. Но он тогда со всеми примирился. Большинство великих как раз относились к церкви абстрагировано. А некоторые так просто враждебно.

— Папа, ты забываешь, скольким людям церковь помогла.

— Прихожанам, сынок, а не людям. Вот там живёт человек, который разводит овец, — отец показал куда-то в сторону. — И этот человек тоже о своих овцах заботится. Ещё как заботится. Как думаешь — почему?

Мы помолчали.

— Помогла, — отец усмехнулся. — А скольких загубила? Миллионы! Города целые огню предавались. А ведь это были люди. И были среди них гении. Мир бы перевернули… Нет, сынок, церковь — это гражданский институт. И к богу она имеет такое же отношение, как какой-нибудь политех. Там ведь тоже истины с кафедры провозглашают. И тоже готовы за них на костёр. Или других на костёр. Думаешь всё в прошлом: средние века, дикость. Нет. Просто ситуация не позволяет. Не та, к сожалению. А случись что, опять костры запылают. Взять хоть эту, из автобуса. Такой «святой душе» дай волю — поверь, по колени в крови ходить будет. И всё именем бога. Нет страшнее и опаснее человека, который насаждает свою веру другим, сынок.

— Папа, ты антихрист!

— Я — это я! — сказал отец и ткнул себя пальцем в грудь. — Я есть космос. Я сам в себе и бог и истина. Только вот дорога и к богу и к истине слишком длинна. Жизни не хватит, чтобы пройти этот путь. Но надо идти. Идти во что бы то ни стало. Хоть сбивая в кровь ноги. Но только идти. А не стоять раком по церквам. Вот о чём подумай, сын мой.

 

* * *

Я думал. Я много думал. И пришёл к выводу, что всё же отец неправ. Или не совсем прав. Он слишком категоричен. Когда я бываю в церкви, я просто физически ощущаю святость, которой наполнен воздух храма. И я чувствую — бог там есть. Есть. Ведь люди приходят туда именно для того, чтобы общаться с ним. Не может же он от них отмахнуться.

Но в чём-то я с отцом согласен. Например, с тем, что к богу надо пробиваться поступками. Делами, а не молитвами и стоянием на коленях. Стоять на коленях — это вообще рабская психология. А я не считаю себя рабом. Даже рабом бога.

Так что во всём этом надо ещё разбираться. Отец всю жизнь разбирается. Он сам говорит, что путь к богу труден. И что жизни не хватит пройти этот путь. Отсюда, может быть, его вечные метания. Но именно такой, мечущийся, он мне ближе. Я бы не хотел, чтобы он был как амёба. И для себя не хотел бы такой жизни.

 

* * *

Иногда отец меня удивляет. И даже пугает своими неожиданными поступками. Но из любого его поступка потом всегда вырастают какие-то мысли.

Взять хоть этот случай.

В тот день мы пилили дрова, потом поливали огород. И отец весь день был молчаливым. Он о чём-то всё время думал. В такие моменты к нему лучше не соваться с разговорами. Толку — ноль. После ужина я взял книгу и полез к себе на чердак. Там у меня своя лежанка, которая мне очень нравится. А в оконце виден сад и опушка леса: за нашим садом сразу стеной начинается лес. Читал я недолго. И скоро заснул. И снился мне дикий какой-то сон. Какая-то лестница. Не городская со ступенями, а деревенская, с перекладинами. И я всё карабкаюсь по этой лестнице. И мне важно куда-то там забраться. Но я никак не могу этого сделать. Вот такой сон.

Потом я проснулся. Что-то меня разбудило, какой-то звук с улицы. Окно было рядом с подушкой. Я выгляну в окно. И сразу увидел отца. Было, по-видимому, уже за полночь. Отец стоял посреди дворика весь залитый лунным светом, и словно бы в замешательстве поправлял очки. Не знаю почему, но у меня защемило сердце. Стало вдруг грустно. Эта ночь, и отец посреди двора наедине со своим одиночеством. Я всё ещё лежал, упёршись локтем в пол, и всё ещё размышлял: окликнуть мне отца или наоборот, затаиться. А отец уже шёл к калитке. Меня словно бы подбросило. Оделся я в считанные секунды, за ворота выскользнул сразу же за отцом, и тут же увидел его в десяти каких-нибудь метрах в свете уличного фонаря. Отец куда-то шёл. Шёл осторожно, как будто хотел остаться незамеченным. Была в этом какая-то тайна.

Сначала мне показалось, что он за кем-то следит. Потом я решил, что отец идёт на свидание. И тут же отогнал эту мысль. Отец и свидание. Да ещё ночью. Несуразица какая-то. А отец всё шёл и шёл. И чем дальше, тем увереннее. Шёл мимо редких на нашей улочке фонарей, совсем не пробивающих тьму далее конусов собственного света. И шёл за отцом я, обходя световые пятна. Я не хотел, чтобы он меня заметил. Потом отец свернул в переулок. В темноте загремела цепь, заворочалась собака. Переулок выходил на главную в посёлке улицу. Была эта улица чуть просторнее нашей. И здесь же, на углу, стоял продуктовый магазин, в котором мы постоянно отоваривались продуктами.

Дальше произошло что-то непонятное, просто из ряда вон. Отец вдруг свернул к магазину, магазин был заперт, и дверь его освещалась двумя лампочками. Какое-то время отец постоял у двери, словно бы на что-то решаясь. Потом быстро огляделся по сторонам, отступил несколько шагов назад и вдруг, коротко разбежавшись, саданул что есть силы по двери ногой. Звякнули засовы, зазвенела сигнализация. В переулке зашлась лаем собака. Я на какое-то время перестал что-либо соображать. Я стоял в темноте и таращился в сторону магазина. Меня словно парализовало. А отец бросился в темноту и тут же растворился в ней. Я стоял и не знал, что мне делать дальше. Позвать отца или просто убежать. Едва я об этом подумал, как рядом что-то шаркнуло, и я получил сильный удар по лицу. В глазах моих ослепительно сверкнуло, меня отбросило. А когда я пришёл в себя, то услышал, как рядом кто-то возится на земле. И тут я понял, что это отец в темноте налетел на меня.

— Папа! — громким шёпотом позвал я.

Отец на мгновенье замер. Потом снова завозился.

— Очки! — сказал он приглушённо, почти простонал.

Он искал на земле свои очки, которые слетели с него при столкновении со мной.

Я стал ему помогать. Руки мои тряслись.

Надрывалась сигнализация, брехала собака, надо было срочно уносить ноги.

Очки мы нашли и тут же бросились в кусты у забора. По улице ехала машина.

— Если полиция, — сказал отец приглушённо (в горле его что-то клокотало), — лезь через забор и затаись. Я их отвлеку.

Но это была не полиция. Машина только лишь на мгновенье притормозила и тут же резво взяла с места. Мы бросились к дому, стараясь не попадать в свет фонарей. Я бежал первым и слышал за спиной пыхтения отца. Я всё ещё не мог придти в себя от этой его выходки. Как-то не вязалось это всё с отцом.

В собственный дом мы прокрались как воры. Отец тут же стал занавешивать окна одеялами. Этого ему показалось мало, и он натащил на абажур наволочку. Я заметил, что оба мы изрядно пропотели, и я стал лить себе на голову воду.

— Как ты там оказался? — спросил отец. На меня он старался не смотреть.

— А ты?

— Ты следил за мной?

— Я испугался, папа. Зачем ты это сделал?

Отец сидел у стола. Вид у него был такой, словно бы я поймал его за чем-то непотребным. Да так оно, собственно, и было. Какое-то время мы молчали.

— Я просто не мог заснуть, — наконец сказал он.

— Я тоже иногда не могу заснуть.

— И что ты тогда делаешь? — отец поднял голову.

— Думаю.

— О чём?

— Обо всём

— Вот и я думал, — отец несколько раз сжал ладони в кулак и принялся их рассматривать. — Лежал, ворочался, а сон не шёл. И тут вспомнил этого борова. Заходил сегодня в магазин, он там сидел. Сидит, что-то считает. Всё считает и считает. Вот что он считает?

— Это его магазин, папа.

Отец замахал руками. Потом встал и заходил по комнате.

— Ты не понимаешь. Я не об этом. Зачем он живёт — вот вопрос.

Я не знал. И сказал об этом отцу.

Отец снова сел.

— Ты не знаешь. А это наша напасть. И ты через это пройдёшь. Сейчас в тебе этого нет, и это замечательно. А потом появится, и это будет плохо.

— Что появится, папа?

— Напасть. Ты станешь взрослым. И серьёзным.

Он снова встал и заходил по комнате.

— Ты думаешь, взрослость это возраст? — спросил он. — Некий период в жизни человека? А это болезнь. Прогрессирующая болезнь. Она поражает человека с момента его рождения. Сначала она таится, живёт в тебе подспудно, и ты её не чувствуешь. А потом однажды проявляет себя. И тебе становится не по себе. Ты словно бы чувствуешь себя прохудившимся корытом, из которого по капле уходит влага жизни. Её радость. И ты уже не можешь жить так, будто этого нет. И ничего с этим не можешь поделать. С каждым днём ты становишься всё более серьёзным.

Отец смотрел на меня. Я молчал.

— Ты всё ещё ничего не понимаешь?

— Ты ненавидишь его, потому что он богатый?

Отец встрепенулся.

— С чего ты взял? С чего ты вообще решил, что я его ненавижу?.. Богатый. Да ради бога. Мне просто подумалось, что вот он такой рыхлый, спит сейчас, и сны-то, небось, у него болезненные, и что все мы периодически нуждаемся во встряске. Хуже нет, когда люди живут так, словно повинность отбывают. Упекают себя в тюрьму собственного духа. А надо как в детстве. Вот этот дар озорства, — его надо беречь.

Мы надолго замолчали.

— О чём думаешь? — наконец спросил отец.

Я пожал плечами.

— Да ни о чём. В голове какая-то каша.

— Дисциплинируй свои мысли. Иначе в голове твоей будет вечный кавардак.

— В моей голове и так кавардак. Сплошные вопросы и почти нет ответов.

— Обычное в твоём возрасте дело, — отец вдруг улыбнулся. Взгляд его потеплел. — И это прекрасно. Есть чем заняться. Наводи в голове порядок. Разгребай завалы.

 — Как?

— Элементарно. Возьми один какой-то срез своей жизни. Что-то такое, что волнует тебя своей неопределённостью. И думай.

— Как думать?

— Мозгами. Ищи объяснения. Логику. Своди воедино нити. И проделывай это до полной ясности. Но будь при этом предельно честен с самим собой. Ты слышишь меня?

— Слышу, папа.

— Ну так думай, раз слышишь.

И я стал думать.

 

* * *

И я стал думать. Сначала я думал на тему — о чём мне думать. И что это должно быть что-то важное. Но о чём бы я ни начинал думать, все мои мысли обращались к Вике. Я вспомнил, что отец наказал мне быть предельно честным с самим собой. И тогда я стал думать о Вике. Люблю ли я Вику? Я честно задал себе этот вопрос.

До сих пор я боялся даже мысленно произносить это слово, признаться в этом себе. Словно бы во всём этом таилось для меня какое-то несчастье, может быть зародыш болезненного поражения. А теперь я задумался об этом всерьёз. Стал сводить воедино нити…

Вика. Сколько раз это имя высвечивалось в моём сознании. И как сладостно обрывалось при этом сердце. И всё же я сделал всё, чтобы отдалить её от себя. Сознательно уничтожил все приметы. Всё, что было с нею связано. У меня нет ни её адреса в сети, ни телефона. Не взял, не спросил — не решился. Но однажды там, в той городской жизни, я разыскал её страницу в Интернете и был просто придавлен тем, как много у неё друзей, как много среди них парней, и как я перестаю быть хоть чем-то на их фоне.

А потом я стал разглядывать её фото в альбомах. И нашёл альбом с фотографиями дачной жизни. И наш посёлок. И нашу улочку. И нашёл там, на фото, себя под старой елкой. И где мы с Викой вместе, и она смеётся и смотрит в сторону. И те, где она с Фомой. И такая же смеющаяся. А потом я увидел своё имя: Вика пометила меня на фото. Имя звучало уменьшительно. Так в детстве звала меня мама. И с тех пор больше никто.

И меня словно обдало паром.

О Вике я думал потом почти всю ночь. Думал и во сне. И когда проснулся — тоже думал о ней. Днём я забрался к ним во двор. Постоял у Викиного окна. На подоконнике всё те же засохшие в вазе цветы. Потом я прошёл в беседку. Было всё как-то странно вокруг. Словно бы не на самом деле. Странно то, что принадлежало это всё Вике. И было для неё обыденностью. И она касалась всего этого.

В беседке я нашёл бейсбольная кепку с замысловатой эмблемой. Это была Викина кепка. Я ткнулся в кепку лицом и почувствовал едва уловимый запах Викиных волос. Я сидел в беседке и смотрел на Викино окно. Вика любила сидеть на подоконнике и, обхватив колени руками о чём-то думать. Из её окна открывался вид на поросший молодым лесом взгорок. Однажды я спускался по взгорку и увидел её. Между нами было не более десяти метров. Но она меня не замечала. Она думала о чём-то своём. И внешний мир для неё в тот момент не существовал. И мне захотелось проникнуть в её мысли. Но не для того, чтобы подслушать их. А для того, чтобы стать частью этих мыслей. Мне захотелось, чтобы она в тот момент думала обо мне. Но она, видимо, думала о чём-то другом. И я ушёл.

О чём она тогда думала, могли, наверное, рассказать эти цветы. Но я не понимал молчаливого языка мёртвых цветов.

Так я и сидел в беседке. И вспоминал. Вспоминал прошлое лето. И всё, что было с ним связано. Наши походы в луга. И Вику. Сквозь тонкую кожу на виске у неё просвечивались жилки. И когда я смотрел на эти жилки, на её лицо, она казалась мне такой хрупкой и такой слабой, что сердце моё разрывалось от нежности.

 

* * *

То лето было холодное, и какое-то бесприютное. И всё в нём было как-то не так. Словно бы вопреки здравому смыслу. Было мало дождей, и было очень много комаров. И кто-то пустил байку, что это к войне. И мы ждали войну. Ждали втроём. Я, Вика и Фома. И слонялись в ожидании войны без дела. И всё гадали — какой она будет? С кем будем воевать? И — заберут ли на войну нас с Фомой?

Иногда краем посёлка проходили сухие грозы. С громовыми раскатами и с молниями. Гремело так, словно рядом где-то действительно шли бои. Но на землю не проливалось ни единой дождинки. И мы играли в какую-то непонятную игру: говорили друг другу, что вот война приближается, и что скоро начнётся эвакуация. Что надо заготавливать впрок продукты и т.д. И всё это не сговариваясь и с серьёзными лицами. Словом, полный бред.

Мы, конечно, знали, что никакой войны не будет. Но было скучно, оттого что было мало солнца. И нам нечем было себя занять. Мы трепались что ни день, сходясь на дороге. Вика с Фомой на велосипедах, я «безлошадный». Потом и Фома стал являться без велика. И я догадался, что делает он это из солидарности со мной. И стал испытывать к нему большую симпатию.

А у Вики в то лето был цифровой фотоаппарат. И она до помутнения всё и всех фотографировала. В том числе и нас с Фомой. Но фотографии получались слабые. Обычно на классных фото пейзаж, например, всегда выходит не такой как в действительности. А ярче и выразительнее. Так что хочется буквально влезть в эту фотографию. И люди получаются такими, словно бы через них на фото проступает сама эпоха, в которой они живут. Им словно бы доступны какие-то тайны, которые недоступны нам.

У Вики же всё мёртвое. Из пейзажей словно бы выкачали воздух. А люди на фото плоские и неинтересные. В них совсем не угадывалась жизнь. Я сказал ей об этом. Она в ответ рассмеялась. Но я видел, что слова мои её задели.

Втроём мы ходили в луга. И много говорили. Говорили о жизни. О том, как всё вокруг усложнено. И что нашему поколению досталось самое, может быть, занудное время.

Выяснилось, что мы с Викой одинаково хотели бы жить в девятнадцатом веке. Во времена Пушкина. Но только чтобы быть дворянами, а не крепостными. Фома же хотел жить при Петре Великом. Ещё говорили на тему «кто кем будет». Фома, ещё от рождения, наверное, был приписан к магазинам отца. И тут всё было ясно. Вика колебалась между психологией и социологией. Я же честно сказал, что будущее моё мне пока неведомо. Тогда они сами стали выбирать мне поприще. Вика видела меня офицером-пограничником. Сказала, что мне бы очень пошла пограничная форма. Фома же посоветовал подаваться в дантисты. Я спросил его — почему именно в дантисты? И он сказал, что дантисты рубят хорошие бабки.

 

Однажды мы пошли в местный клуб. Там крутили очередной американский блокбастер. Но народу не было совсем. Только мы. И билетёрша сказала нам, что фильм будут показывать только в том случае, если набёрётся четыре человека. Мы стали ждать четвёртого. Его не было. Тогда Фома купил четвёртый билет, и мы смотрели фильм втроём. Одни во всём зале. Зал был старый, но просторный. Аппаратура была допотопная. Из динамиков трещало. Но нам понравилось. Понравился не столько фильм, сколько сама атмосфера. Эта вот пустота и эта запущенность. Я вдруг как-то по-особенному — остро, внятно — почувствовал, что мы словно бы последние из Могикан. Обломки ушедшей эпохи. Я смотрел на пустующие зрительские ряды, которые когда-то заполнялись до упора, и мне подумалось, что, возможно, ничто никуда не ушло. То есть не ушло во времени. Просто зрители посмотрели фильм, встали и ушли. Вышли в другую действительность. И точно так же, как смотрим на экран мы, наблюдая за придуманной жизнью, где-то кто-то видит сейчас на экранах нас троих. И наблюдает за нами. За нашей жизнью. И она также видится им придуманной. И придуманным видимся им мы. Это только нам кажется, что мы частицы какой-то реальности. А что если и мы всего лишь часть чьёго-то вымысла? Всего лишь фантазии. Вот смотрим мы сейчас американский фильм. Смотрим как выдумку. Мы не сомневаемся в том, что всё это выдумано. Но почему мы так уверены, что наша реальность более реальна? Кто-то же и нас придумал. Вот такими, какие мы есть. Со всеми нашими мыслями и поступками.

Когда я так подумал, меня словно из ведра окатили. Так я был поражён своим открытием. И мне быстрее захотелось поделиться своим открытием с отцом. Но отец был в городе. Тогда я сказал об этом Вике с Фомой. И они выслушали меня вполне серьёзно и согласились со мной.

 

* * *

Когда отец уезжает в город, я остаюсь один. Первое время я боялся оставаться один. Боялся ночей с их непонятными звуками. Но потом я словно бы сам стал частью этих ночей. И страх ушёл. И ещё я много думаю. Всегда, сколько себя помню. Думаю с самых ранних лет. И когда я остаюсь один и начинаю снова слышать тишину, мысли мои особенно глубоки.

Сплю я на чердаке. Ибо спать летом в избе, на мой взгляд, это обкрадывать самого себя. В доме душно. И в доме ты словно бы в пробковой камере находишься. Или с заложенными ватой ушами. А здесь на чердаке между мной и небом только тонкий слой шифера. Мне слышны все звуки ночи. У моего изголовья чердачное окно. И в этом окне, когда небо чисто, передо мной как в иллюминаторе квадрат звёздного неба. В такие часы легко представлять себя пилотом космического корабля. И очень отчётливо рисуются в голове картины жизни.

Засыпаю я поздно. Но на рассвете всегда просыпаюсь от птичьего гомона. Просыпаюсь, чтобы услышать птиц. Какое-то время я их действительно слушаю. Потом снова засыпаю. И тогда мне снятся самые лучшие сны.

Когда отец дома, я встаю рано. Потому что рано встаёт он и сразу же идёт в огород. Там он какое-то время копается в грядках, из чего мало выходит толку. Потом готовит завтрак. На скорую руку. И если я к тому времени ещё не проснулся, он начинает бомбардировать меня через чердачное оконце сосновыми шишками.

Потом мы завтракаем. Перед завтраком я умываюсь. Умываюсь в саду у садовой бочки. В бочке в воде всегда плавает какой-нибудь овощ. Иногда морковка, иногда зелёный помидор. Пока я умываюсь, отец стоит рядом, смотрит, щурясь, поверх яблоневых крон и в одной руке у него полотенце, в другой пучок какой-нибудь зелени.

Огородник из отца плохой. И всё у него как-то не так растёт. А иногда бывает, что не растёт совсем. Или растёт то, чего он не сажал вовсе. Однажды, например, он посадил репу, про которую я слышал только в сказке. И пока репа, вернее репки росли, он мне все уши прожужжал про то, какой это полезный овощ — репа. И как в старину её готовили. И как и с чем ели. И про фольклор и всё такое. Так что и я стал с нетерпением ждать, когда эта самая репа, эти самые репки вырастут. А когда они выросли, оказалось, что это банальная редька. В тот день, когда это открылось, отец ходил вялый, как сдувшийся мяч. И всё повторял себе под нос: «посадил дед репку».

 

* * *

Когда отец в городе, просыпаюсь я поздно. И всякий раз чувствую себя преступником. Не потому что дал слабину, а потому что словно бы украл у себя частицу лета. Ту частицу, которая никогда уже не повторится. Особенно остро такие потери ощущаются почему-то в солнечные дни. А когда идёт дождь, наоборот, очень приятно проснуться под вкрадчивый такой крап по крыше и снова погрузиться в сладкий сон. Потом проснуться уже окончательно и ещё какое-то время просто валяться в постели. В пасмурную погоду солнца не видно, и день как бы размазан во времени. И не ощущается ход самого времени. Поэтому можно вволю пошланговать.

Из города отец приезжает всякий раз словно бы слегка выжатый. Переодевается в старую свою охранницкую форму и босой уходит в луга. При любой погоде. Он говорит, что таким образом изживает из себя отравленную энергию города.

В городе отец охраняет склады. Охраняет вахтовым методом. Неделю работает, там же и живёт; неделю потом отдыхает.

Всякий раз, собираясь на службу и оставляя меня на даче одного, он говорит мне: «Я на тебя надеюсь». И это звучит как напутствие. И я всегда отвечаю ему: «Папа, я когда-нибудь тебя подводил?» Мы понимаем друг друга.

В склады, которые отец охраняет, пробраться можно только если взорвать стену. Так говорил мне отец. И только идиот полезет туда через забор. Потому как «умные люди» давно уже крадут на бумаге. Так что вся работа отца заключается в том только, что он сидит «на шлагбауме», и то поднимает его, то снова опускает.

Вообще я как-то с трудом представляю отца в форме. Весь какой-то нескладный, в очках, на макушке вечный этот вихор, — и в форме. В студенчестве он играл в духовом оркестре. У нас даже фотография из того периода есть. На фото куча парней. Всё такие, как я сейчас, немногим только старше. Все со своими инструментами. И все улыбаются в объектив. И отец. И в руках у него что-то такое… закрученное. Я однажды спросил его: как это называется? Отец рассмеялся.

— Альт.

— Ты играл на альте?

— Да, я играл на альте.

Я снова посмотрел на фото. На диковинные эти инструменты. На таких штуковинах в американских фильмах про гангстеров обычно играют джаз. И я спросил отца, играл ли он джаз. Но джаз отец не играл. А играл на парадах. В те времена что ни праздник ходили колоннами и с красными флагами. Так было принято. Носили над собой портреты вождей. И впереди колонны шёл оркестр. Вот в таком оркестре отец и играл.

— Однажды, — вспоминал отец, — мы шли мимо трибуны и играли революционный марш. — Отец тут же напел этот самый марш. — А рядом с нами шли люди и улыбались. И главное — девушки. А у меня как назло в партии — сплошная нота «соль». То есть открытый звук. Клапаны нажимать не надо. И это меня страшно угнетало. Вроде бы как все играют, а я так себе, на подхвате, дурака валяю. Ну, я и начал выкомаривать. И в лес, и по дрова. Оркестр марш играет, а я своё наяриваю. Только что не приплясываю. Кто там, думаю, в этой какофонии услышит. Главное, что со стороны круто смотрюсь. И так у меня хорошо было на душе...

Отец выдержал паузу.

— А после парада подходит ко мне наш руководитель и говорит: «Ну ты, соловей долбаный, ещё хотя бы раз хотя бы одну свою руладу выдашь, я тебя выгоню». И мне стало не по себе.

— И тебя выгнали?

— Нет, я сам потом ушёл.

— Почему?

— Потому что встретил одну прекрасную девушку. А прекрасные девушки любят не духовых музыкантов, а спортсменов. И я стал заниматься боксом.

— Папа, ты был боксёром?

— Да, и у меня был первый взрослый.

— И ты умеешь драться?

— Умею. И пару раз в жизни мне это здорово помогло.

В тот вечер я долго не мог заснуть. Я вдруг впервые и отчётливо осознал, что у отца тоже ведь была когда-то своя жизнь. И планы, и надежды. И что, возможно, никуда это не ушло. И всё это есть и сейчас. То есть вот отец, и вот его жизнь, его мир. Сколько ему лет? Сорок два? Мне он кажется уже своё отжившим. Что у него всё в прошлом. А каким он видится себе сам? Наверное, мы, дети, эгоисты. Мы считаем, что родители наши — это что-то вроде нашего обрамления. Вечный такой источник, из которого мы всю жизнь можем черпать. А то, что у них может быть свой какой-то мир, отдельный от нашего — это нам даже и в голову не приходит. Мы привыкли к их жертвенности ради нас. И считаем это нормой. А вот спроси меня сейчас: а что бы ты сделал для отца? И я затруднился бы ответить. Потому что я не знаю даже, чем мой отец живёт.

 

* * *

Ночью прошёл дождь. Дождь освежил воздух и прибил пыль. Зелень стала ярче.

Накануне отец привёз из города мешок сушёных абрикосов. У них на складах что-то периодически списывают. И это «что-то» можно по дешёвке купить. Почти даром.

Днём мы варили из абрикосов компот. И отец священнодействовал над кастрюлями. Это он любит. Варили мы компот целый день. Я мыл банки, гонял невесть откуда налезших в дом ос и закручивал в банках компот. Сначала мне это нравилось, потом надоело. Но деваться было некуда. Отец, видя моё меняющееся настроение, подзуживал меня. Я отбивался как мог. И так, незаметно, мы переметнулись на разговор о долге. Что такое долг и может ли он быть общим. Этих разговоров хватило на весь остаток дня.

Потом мы заговорили на тему морали. И застряли на ней. Я давно уже заметил, что все вокруг любят поразглагольствовать на эту тему. Но исключительно применительно к другим.

Вечером, разделавшись с компотом, мы сидели на крыльце и по очереди колотили молотком компотные косточки.

Был дивный вечер. Молчал лес. Только в кронах сосен что-то изредка пощёлкивало. Молчал сад. Нашим абрикосовым компотом, казалось, пропахло всё вокруг. Включая нас самих. Мы наслаждались этим вечером, абрикосовыми косточками и разговором. Мы говорили на тему морали.

— Мораль понятие весьма условное, — это отец. Он разглядывал очередное абрикосовое ядро через очки и что-то там наверное видел. — Сколько людей, столько и разновидностей морали. И люди как бы состязаются между собой в плане понимания — что это такое.

— Но есть же что-то общее, — это уже я. В такие минуты я кажусь себе взрослым. Взрослым и умным.

— Есть. Но для того только, чтобы было что нарушать. Каждый склонен выпячивать свою мораль. И именно её ставить во главу угла.

— Папа, так не бывает. Иначе была бы каша.

— А каша и есть. Посмотри вокруг.

И я действительно посмотрел вокруг.

— Ладно, допустим, — сказал я. — А у тебя тоже своя мораль?

— Разумеется.

— И ты тоже насаждаешь её другим?

Отец на мгновение задумался.

— Я бы не стал так говорить. Скорее — не позволяю вытирать об неё ноги. Свой внутренний мир надо беречь. И защищать. Иначе — растопчут.

Какое-то время мы молчали. Я думал над тем, что только что сказал отец. И мне показалось, что он как обычно всё усложняет. Либо наоборот упрощает. И что в обществе не может быть несколько миллиардов разновидностей морали. Всё бы сразу развалилось.

Я сказал об этом отцу. И добавил:

— Мне кажется всё же, что мораль понятие обобщённое. И все понимают её приблизительно одинаково. Только в деталях расходятся.

Отец с интересом посмотрел на меня.

— Так вот эти детали-то, сынок, и выводятся во главу угла, коснись что. И если всё до сих пор не развалилось, то как-то и не склеивается. Заметь.

— Но есть и общие правила. То, что положено. И наоборот.

— Разумеется.

— Должен ли я неукоснительно их соблюдать?

— Смотря какие правила.

— Да элементарные. Возьмём какую-нибудь мелочь, — я подумал. — Ну вот, скажем, положено ходить в лицей. И не пропускать занятий. А у меня голова болит. Или просто — неохота. И я филоню. Это достойно осуждения?

— А кому от этого вред, что ты не пошёл в лицей?

— Прежде всего мне. И обществу.

— Ну, обществу эти твои шалости по барабану. А что касается тебя, так у тебя же голова болит. И если ты пойдёшь в лицей, может быть обострение.

— А если мне просто неохота, и я филоню?

— Значит, ты внутренне не готов. И насиловать себя не следует.

— Но ведь существуют правила, папа. Они для всех и все их должны соблюдать. Иначе получится анархия.

— Вовсе нет. Правила — не заповеди со священных скрижалей. Их составляют такие же люди. И что им там в головы взбредёт — это надо ещё посмотреть. А анархия, это не пьяный батька Махно. Почитай-ка ты, сын, князя Кропоткина. Ну а что до разрухи, то если всё однажды и рухнет, то не от несоблюдения этих правил.

— А от чего?

— А вот когда рухнет, тогда и узнаем.

— Хорошо. Но что же тогда делать мне?

— Думать, — сказал как отрезал отец. — Приучайся думать самостоятельно. В конце концов, отвечать-то перед богом за собственные поступки будешь ты, а не составители всяких там правил.

— Но если оспаривать каждое правило…

— Не надо каждое. Прислушивайся к собственной совести. И поступай так, как велит тебе твоя совесть. И никогда — вразрез. Совесть, это твой индикатор. Она очень чутко реагирует на любую несправедливость. Больше доверяйся ей. И ты никогда не пожалеешь о содеянном. И ещё, — отец выдержал паузу, — не забывай, что ты индивидуальность. Не забывай ни на минуту. Тот мир, который ты видишь и осязаешь, он только твой. Ты в нём царишь. Помнишь у Пушкина: «Ты царь, дорогою свободной иди, куда влечёт тебя твой гордый ум!» Всё субъективно, сын мой.

 

* * *

С утра я ходил в посёлок, вносил плату за свет. А когда возвращался и шёл мимо дачи Фомы, неожиданно вдруг увидел самого Фому. Он сидел на лавочке в тени «сакуры» и улыбался, глядя на меня. В руках его была пижонская какая-то трость. Фома любил такие штучки.

Я подошёл. Мы тепло поздоровались.

— Садись, — Фома чуть подвинулся, освобождая мне место.

Я сел.

— Как ты?

— А ты?

— Норма.

— И у меня норма.

— А мы только с Египта прилетели, — сказал Фома. — И сразу с отцом сюда. У отца тут дела на день.

Я посмотрел на Фому, на его египетский загар.

— Купался?

— А что ещё было делать.

— Везёт тебе.

— Да ну там, — Фома махнул рукой. — Если хочешь знать — полная лажа. Всё какое-то… пластмассовое. Не настоящее. Здесь лучше.

Глядя на Фому, я подумал о Вике. Где-то сейчас и она. На берегу тёплого моря. Лежит себе на песке, загорает, и совсем не думает обо мне. И даже не помнит уже, что я есть.

Я знал, что это лето она проводит за границей. Знал, что они с Фомой переписываются. И даже может быть перезваниваются. Но не знал, как его об этом спросить. Вернее, как заговорить о Вике.

Прошлое лето было холодным. Солнечных дней почти не было. Все, видимо, напугались. И нынешним летом многие дачи на нашей улице пустовали.

Я напомнил Фоме про прошлогодние наши ожидания войны и сказал, что возможно все потому и разбежались.

— Так ты что, вообще тут один? — удивился он. — Круто. Ты как Робинзон.

— Да. И у меня есть Пятница. Это мой отец. Может быть попозже кто-нибудь подъедет, — сказал я, стараясь быть предельно равнодушным. И посмотрел в сторону. — Может быть Вика с родителями.

— Вика на Кубе.

— Ты с ней перезваниваешься?

— Не, — Фома помотал головой. — Пару раз эсэмэсками обменялись. Она меня с днём рождения поздравила. Написала, что будет на Кубе всё лето. До упора. Там сейчас классно.

Сердце моё сжалось. Значит, Вика этим летом не приедет.

— Фома, а можно я с твоего ноутбука в сеть войду? — попросил я. — Мне только письма посмотреть. Да написать кое-кому.

Фома словно бы смутился.

— Так я ж без компа.

— Ты что, не взял с собой комп?

— А зачем? Мы же до завтра только. Через три дня летим с матушкой в Таиланд. Там у нас бабушка, у неё аллергия.

Он вдруг ударил меня по колену:

— Слушай, а ты войди с телефона! Хочешь — с моего.

— Да нет, это уже не то.

Мы помолчали.

— А в Таиланде долго проживёте?

— Почти до сентября.

— В Таиланде хорошо, — я посмотрел на вершины деревьев. — Там фрукты дешёвые.

— Там всё дешёвое. Это потому что печки топить не надо. И всё круглый год растёт. И океан…

Я спросил его, не передумал ли он быть менеджером. И он сказал, что нет. Вопрос давно решён.

— У отца своё дело, — он словно бы оправдывался. — Надо продолжать.

— А сам ты кем бы хотел быть?

Фома посмотрел на небо.

— Лётчиком. Полярным. Над северным морским путём летать. Ледовая разведка там, экспедиции на льдины высаживать.

— Тебя тянет в Арктику?

— Я про неё сто книжек уже прочёл.

Вот так Фома!

— Так почему ты не пойдёшь в лётное?

— Родаки в дыбы встанут. И потом… плоскостопие у меня. А с ним не возьмут.

— Фома! Но ты же можешь быть штурманом или радистом там каким-нибудь. Там же много разных профессий. Или на кораблях плавать.

— Да нет. Папаша бревном поперёк ляжет. Я у него один. Он уже всё за меня решил.

Мы помолчали.

— Ну а ты куда?

— Не знаю, Фома. Пока не решил. Боюсь ошибиться. Как мой отец когда-то.

— У тебя мировой отец. Мне б такого.

— Ну ты даёшь. А чем тебя твой не устраивает?

— Да вроде как всем устраивает. И он меня, конечно, любит, — Фома усмехнулся каким-то своим мыслям. — Глотку за меня перегрызёт… Но знаешь, мы с ним говорим на разных языках. Его ведь кроме башлей ничего не интересует. Только охота. Но это вообще отстой… Он тут как-то хотел меня приобщить. Взял с собой. Их там целая кодла собралась. На трёх джипарях ехали. А когда приехали, затравили они сходу собаками лося и давай по нему шмалять. У того кровь хлещет, собаки на него набрасываются. Забился бедный зверь в кусты, а глаза как у человека. Типа: за что, падлы? Я кричу этим — отпустите вы его, он выживет. А они его добивать. И добили. А потом жрали. Я не стал, конечно. Они мне: «Нет, Фома, не выйдет из тебя охотник». Будто я напрашивался.

Фома замолк и, опустив глаза, стал чертить тростью по земле.

Я смотрел на него и словно бы видел другого Фому. Не того, которого знал прежде. То есть я всегда к нему хорошо относился. Но мне казалось, что интересы его на будущее за рамки их с отцом бизнеса не проникали.

— Знаешь, Фома, — я толкнул его в бок, — дело, конечно, твоё, но я бы на твоём месте плюнул бы на всё и ушёл. Хоть в лётное, хоть в мореходку. Если тебя так на Север тянет.

— Думаешь? — он поднял на меня взгляд.

— Уверен.

— А родаки? Отец?

— Фома, он же так и будет всю жизнь бревном поперёк твоего пути лежать. И будешь ты всю жизнь заниматься всякой лажей. А это же твоя жизнь. Не его.

— Так-то оно так. Да ты ведь его совсем не знаешь.

— Ну что он, убьёт тебя, что ли?

— Да нет, конечно. Но кислород перекроет. Это точно. У него везде схвачено.

— А ты убеги, Фома. В другой город. Мне кажется, за свою жизнь надо бороться.

— Да я думал уже.

Мы снова помолчали. Фома думал о чём-то своём, я думал о Фоме. Мне подумалось: а ведь как, наверное, у него сейчас постыло на душе. Скоро его запрягут, и будет он всю жизнь тянуть лямку и ходить по кругу. Словно колесо вертеть. Вот тебе и крутой ноутбук. Вот тебе и крутой папаша.

Потом я стал прощаться. Надо было идти поливать грядки. И Фома, прощаясь, вдруг сказал:

— А может быть мы вообще уже больше не увидимся? На следующий год — прощай школа. Потом закрутит нас и растащит. Слушай, — он на мгновенье задумался, — возьми мой велик. Погоняешь, а потом я покажу тебе, куда его спрятать.

— А если украдут?

— Ну, украдут — не беда.

Я подумал.

— Нет, Фома, спасибо, но я уже привык пешком. И потом, у отца-то велика нет. А мы с ним в луга ходим.

— Ну, как знаешь… Слушай, — лицо Фомы вдруг просияло, — а помнишь, как мы прошлым летом на дискотеку ходили?

Я помнил.

— Я тогда колбасился, — сказал Фома. — А на самом деле здорово перетрухал. Только не за себя. За Вику. А ты?

Я кивнул:

— Тоже. Аж ног под собой не чуял.

Мы засмеялись.

— Ладно, бывай.

— Бывай, Фома. Привет океану.

 

* * *

Ещё бы я не помнил наш поход на дискотеку.

В тот день мы шлялись по посёлку и увидели объявление. В поселковом ДК в честь какой-то годовщины устраивалась дискотека. Снизу было приписано: «будет феерверк». Мы стояли и смеялись над «феерверком». И Вика вдруг загорелась и предложила: «А пойдёмте… Оттянемся». Фома подписался сходу. Мне не хотелось. Все эти столпотворения всегда навевали на меня непроходимую тоску. Но ломать компанию тоже не хотелось. И я согласился. Пол дня я потом надеялся, что какая-нибудь случайность отменит наше мероприятие. Вику не отпустят или ДК сгорит. Но ничего не случилось. Я лежал у себя на чердаке и читал Шерлока Холмса, когда услышал свист Фомы. Я выглянул. Фома был в классном прикиде. Белый пиджак с закатанными рукавами, белые брюки; на голове бейсбольная кепка. Точно такую же кепку я видел на Вике. И это мне не понравилось.

Я быстро оделся и вышел. Оделся в то, что было. Без выкрутасов.

Потом мы ждали Вику. Вику мы прождали с полчаса. И когда она всё же вышла, во мне что-то надломилось и мне подумалось, что поход на дискотеку, пожалуй, надо всё же отменить. В таком одеянии в провинции лучше из дому не высовываться. Тебя просто не поймут. Тем более вечером. Всё, что на ней было — это один сплошной фиговый листик. Даже продвинутый Фома хохотнул: «Вика, ты бы уж сразу в одних стрингах шла».

Но с Вики как с гуся вода. Она кокетливо крутнулась на месте, чем прострелила мне сердце, потом взяла нас под руки, и мы пошли.

В ДК всё было точно так же, как в тот день, когда мы смотрели здесь втроём американский боевик. Никакой праздничности я не заметил. Только что бар работал. Из зала через раскрытые двери вырывались звуки музыки. На барной стойке дребезжали стаканы.

Мы купили по банке колы и пошли в зал. Здесь вообще невозможно было находиться от напора децибел. Я огляделся. Зрительские кресла сдвинули к стене, и в зале было довольно таки просторно. Несколько человек, преимущественно девчата, ломались под музыку в центре. По стенам жидко кучковалась молодёжь. Весь какой-то нескладный диск-жокей в длинных шортах на очень коротких ногах вёл себя весьма индифферентно. То просто прохаживался по сцене, то, развязно развалившись на стуле, смотрел на танцующих девчат.

— Какой он прикольный! — прокричала нам с Фомой Вика.

Я кивнул. Хотя прикольным он мне не показался. Скорее — несуразным. Мне тут же подумалось, что если он начнёт сейчас заводить публику, то будет выглядеть очень смешно в своих «прикольных» штанах.

Я посмотрел на Вику. Было видно, что ей всё тут нравится. Глаза её блестели. Она как-то сразу без паузы присоединилась к танцующим и начала выламываться. Так, что мне стало не по себе. Противно даже стало. Фома тоже полез в круг и тоже стал выкаблучиваться. В белом своём пиджаке. Я решил больше на них не смотреть и вышел в фойе. У бара тёрлись местные подростки. Они оценивающе оглядели меня, но, видимо, определив по виду, что на мне не разживёшься, сразу потеряли ко мне интерес. Я стоял у стойки и разглядывал цены. Ещё на одну банку колы у меня хватило бы. Но тогда пару дней пришлось бы сидеть без хлеба. Денег мне отец оставил в обрез. Потом мне захотелось купить что-нибудь для Вики. «Фома купил ей билет, — подумал я, — надо и мне что-то взять. Может быть, шоколад?» Я стоял и думал. С улицы ввалилась толпа криминального вида пацанов. Они сразу же ринулись к бару, и шумом, который подняли, заглушили музыку. Эти черти мне, понятно, сразу же не понравились. Впрочем, не нравилось мне там всё. При Вике с Фомой я изображал из себя бывалого. На самом деле на дискотеке я был в первый раз.

Какое-то время я бесцельно шлялся из зала в фойе, из фойе в зал. Прошло, наверное, много времени. Я выходил на улицу и снова возвращался. Пару раз в фойе выходил Фома и спрашивал, почему я не танцую. Я сказал, что у меня разболелся живот. В общем, вечер был банально убит. Очень скоро я отупел от грохота. На душе было постыло. И я чувствовал себя так, словно я не на дискотеке, а на вечере памяти по безвременно усопшему. Я даже подумал об этом. И тут же подумал, что все «усопшие» «засыпают» раньше времени. Потому что на самом деле человек должен жить в разы дольше. И когда эта мысль пришла мне в голову, я окончательно догадался, что у меня уже едет кровля, раз я на такие темы думаю. Из зала вдруг донёсся невообразимый какой-то вой, и я пошёл в зал. Оказалось — давали «феерверк». Из нескольких скважин на сцене в сторону публики хлестали искры. Потом где-то под потолком несколько раз что-то оглушительно хлопнуло, и на головы танцующих посыпалось конфетти. Диск-жокей двигался по сцене как каракатица. В воздухе стояла невообразимая какая-то муть. Публика была на взводе. Я отыскал взглядом в толпе Вику. Несколько разухабистого вида парней бились вокруг неё в падучей. Фома шёл ко мне сквозь толпу. Вид у него был воинственный. Мы вышли в фойе.

— Там что-то затевается, — сказал Фома. — Надо сваливать, пока не поздно.

— На улице уже темно. Может быть, дождёмся конца и выйдем с толпой?

— Это не поможет, — Фома задумался. — И я, дурак, газовый баллончик не взял. Думал — деревня, не город. А если придётся драпать, у меня туфли неудобные. Так что придётся, наверное, отмахиватья.

— Вдвоём не справимся, Фома, — сказал я. Идея потасовки меня нисколько не вдохновляла. — А тут ещё Вика в своей юбке.

Мы ещё постояли, подумали.

— Ладно! — Фома хлопнул меня по плечу, словно бы на что-то решившись. — Когда выйдем, хватай Вику и исчезайте. Просто исчезайте. Я на них сам наеду. Начну уши им тереть, типа: дружба, солидарность. А там как-нибудь отбодаюсь.

— Нет, Фома. Лучше ты хватай Вику и сваливайте. У тебя туфли. А я заманю их к огородам, а там дам дёру через заборы.

— Нет, это тоже не выход...

Так мы стояли и перепирались. И не знали что делать. Будь мы вдвоём — ноу проблем. Будь мы вдвоём, так бы сквозанули, только бы нас и видели. Но — Вика! Воистину, женщины — вечный источник проблем.

Потом в фойе вышла Вика.

— Мальчики, меня обижают, — сказала она и сделала обиженное лицо.

Мы с Фомой ринулись было в зал, но Вика поймала нас за руки.

— Лучше уходим.

И мы просто взяли и ушли. Вышли на улицу и пошли по улице шагом праздно прогуливающихся мещан. Это Вика, она как-то сразу задала всему нужный тон. А позади нас шли трое или четверо этих придурков. И изголялись, задирая нас с Фомой. Кричали всякие гадости. Хотели мы с ними схлестнуться, причём по-настоящему хотели — так они нас достали. Но Вика крепко держала нас под руки и всё повторяла: «Ребята, спокойно. Это просто обезьяны. Бандерлоги. И им скучно».

У дома Вики, прощаясь с ней, я протянул ей шоколадку. Всё время пока мы шли, я мучительно думал: как я это сделаю. И как она отреагирует. А она просто взяла шоколад, сказала «спасибо» и вошла в калитку. Вот и всё.

Потом мы ещё постояли с Фомой у его дома, поговорили на разные темы. Бандерлогов не было видно. Они отвалились раньше. Видимо, это была не их территория.

 

* * *

Сейчас, когда я это пишу, всё это уже в прошлом. Можно сказать история. Моя собственная история. У человека, как и у государства, тоже ведь должна быть своя история. Твоя история — это твоя память. И ты всякий раз обращаешься к ней, когда вдруг начинаешь терять равновесие. Она как нить судьбы, на которую ты нанизываешь события жизни. И ты идёшь по ней, не зная, что ждёт тебя впереди и пытаясь осмыслить то, что оставляешь позади.

Я оставляю позади то лето. Но в памяти оно навсегда останется со мной. Как всё то, что было прежде него, и то, что есть и будет после. В жизни не бывает ничего случайного. Просто мы сами не всегда умеем разгадать смысл событий и сделать правильные выводы. Сейчас, когда я это пишу, за окнами городской нашей квартиры унылый октябрьский пейзаж. Голый сквер. Лоснящаяся от дождя жестяная крыша драмтеатра. А заводские трубы почти не видны из-за небесной мути. И в ларьке у чугунной ограды сквера не торгуют фантой. Не сезон. Всё верно. Всему своё время.

И я снова вспоминаю минувшее лето. Вспоминаю ту августовскую ночь с грозой. Я оставляю на всём, что было и что есть, свою мету.

Я отчётливо помню ту ночь. Весь день перед тем у меня болела голова. С утра в атмосфере как нарыв назревала гроза, скопилось, видимо, слишком много электричества, и всё это не могло разрядиться. Прорвало уже ближе к вечеру. Молнии сверкали не переставая. Грохот стоял невероятный. И ливень хлестал так неистово, как, наверное, он будет хлестать перед концом света. И вот под этот-то грохот, под всю эту свистопляску я вдруг неожиданно заснул. И спал до самого вечера. А когда проснулся, было ещё не совсем поздно. Но небо наглухо перекрыли тучи, поэтому всё вокруг было погружено во мглу. Шёл дождь. Глухо ворочались громовые раскаты. Гроза шла на убыль.

Я лежал и чего-то ждал. Я слышал стук во сне и был уверен почему-то, что это был именно стук в дверь, а не отголосок дальнего грома. Потом стук повторился. И я услышал его наяву. Так обычно стучит отец, когда возвращается рано утром, а я ещё сплю. Но отец должен приехать только послезавтра. Он никогда не выбивается из графика. К тому же возвращается он всегда утром.

Пришлось вставать.

В голове была кутерьма. Кто?

Я даже слегка напугался.

И тут я услышал приглушённый голос. Я буквально скатился с лестницы, отбросил крючок и толкнул дверь. Так и есть. На крыльце стоял отец. С него лилась вода. И был он какой-то не такой как всегда. Словно бы раздавленный.

— Папа?

— Ты уже спал? Прости, брат.

Отец не прошёл даже, а словно бы пробрался мимо меня.

— Прости, что разбудил. Но я весь промок, пока шёл.

Мы вошли в дом. Отец первым, я следом.

— Хотел через лесок сократить, там темень, ну и увалился в лужу, — сказал он. — Лужи как моря. Весь посёлок словно вымер. Затонул. А может быть так и есть. И остались мы с тобой вдвоём. Во всём этом мире. А? Ты да я, — он посмотрел на меня. — И будет лить сорок дней. Полгода. Год. И мы с тобой как Ной с домочадцами. Я — Ной, ты мой сын. А наш дом — ковчег.

Он говорил это всё как в бреду.

Мне стало жутко. Был он весь какой-то расхристанный и страшный. И постаревший лет на десять.

«Пьян! — подумал я. — Но почему?»

— Папа, что случилось? Ты пьян?

— Боже упаси, сынок. Ни в одном глазу, — отец что-то искал в карманах. — Я просто не спал сколько-то там дней. Вернее, ночей. Но и дней тоже.

Потом он стал выкладывать на стол деньги. Разрозненные купюры. Денег было немного, все они были мокрые и выглядели довольно жалко.

Отец сгрёб их в одну кучку и накрыл растопыренной пятернёй.

— Вот всё, что у нас осталось.

Я всё ещё терялся в догадках.

— Ты получил зарплату?

Отец хмыкнул.

— Я не получил зарплату. Просто меня выгнали с работы. Я плюнул в наглые их рожи. Но они утрутся. Они живут нашими плевками. И неплохо живут. А я ушёл. Но дело даже не в этом. Место я себе найду. Если есть рыба — сеть сыщется. Я проиграл суд, вот что неприятно. Проиграл вчистую. И всё то, что я скопил, и плата за твою учёбу, и то, что мы копили на ноутбук — всё сгорело разом. И вот я тебе об этом говорю. Сразу. Потому что всё важное привык говорить тебе сразу. Ведь мы одно целое. Ведь ты мой сын. Ты часть меня. Ты моё продолжение…

Отец говорил и говорил, словно бы боялся остановиться, замолчать. А я думал: «Какой суд? Он бредит!»

— Всё нормально, понимаешь? — отец даже не сел, а обвалился на табурет и принялся стаскивать с себя мокрую одежду. — Это был кредит. Пару лет назад я взял кредит — помнишь нам нужны были деньги? А далее всё по схеме. Что-то недопонял, что-то не так прочёл в условии. Короче, опутали они меня процентами и штрафами, как паутиной. И оказался я должен им столько, сколько не задолжал за всю жизнь всему белому свету. И поставили они меня на попа. И выгребли из карманов всё, что у нас было. А чтобы мы не подохли с голоду, кое-что оставили нам на прокорм.

Я всё ещё не мог взять в толк то, что он говорил.

«Его посадят», — подумал я. И сердце моё сжалось.

— Ну, что смотришь?

— Тебя посадят?

Отец усмехнулся.

— Нет. Это было бы слишком. Да и кормить пришлось бы. А заодно и тебя. А так — ну поработаю пару лет на чужого дядю. Будут они контролировать наши с тобой доходы. И всё. Схема наезженная.

— А квартира? У нас не заберут квартиру?

Лицо отца стало жёстким.

— Никакую квартиру у нас не заберут. И выкинь это из головы. О квартире и речи быть не может, — отец посмотрел на меня и вдруг улыбнулся. — Ну что, напугался?

Я что-то промычал в ответ. У меня слегка отлегло от сердца. Я ведь было подумал, что отца посадят.

— А вот я, было дело, напугался. А потом, знаешь, поворочал мозгами — не бывает безвыходных положений. Выкарабкаемся, сынок.

— Выкарабкаемся, папа.

И тут меня что-то толкнуло в сердце. Лицей. Отец сказал, что деньги за лицей тоже отняли. Значит, платить в этом году за учёбу нам будет нечем.

Отец словно бы прочёл мои мысли.

— Не переживай, сын. В конце концов, большинство ребят учится в обычных школах. Я сам учился в обычной.

— Да о чём речь, пап.

И вдруг что-то во мне сдвинулось. Я ещё не понял до конца то, что сейчас скажу, как уже начал говорить. Говорил я сбивчиво и торопливо. Словно боялся, что отец оборвёт меня, прежде чем я выскажусь. Я говорил, что не хочу учиться в лицее. Что всё это мне надоело. Что я хочу работать. И что давно хотел ему об этом сказать. Но не решался.

Отец удивлённо смотрел на меня.

— Уйти сейчас, когда остался один год?

— Но жизнь-то на этом не закончится, — сказал я. — Я буду учиться. Заочно. Работать и учиться. Но сначала в армию. А до армии нет смысла куда-то поступать… Буду работать. Мы расплатимся с долгами. Я закончу школу и уйду в армию. Это же всего на год. А когда вернусь, тогда и будем думать — кем мне быть.

Мы помолчали.

— Знаешь, — сказал отец, — я действительно много не спал, поэтому плохо сейчас соображаю. Давай так. Я вот тут в дороге бутылку пива купил. Сейчас я её выпью, потом крепко усну. И буду долго спать. Сон расчистит завалы в моей голове. А потом я проснусь, и мы пойдём в луга, и обо всём обстоятельно поговорим. Договорились?

Я кивнул.

— Может быть ты хочешь есть?

— Нет. Выпью пиво и лягу спать. Ты иди к себе, — он потрепал меня за локоть и слегка подтолкнул к двери. — Ложись и постарайся сразу же уснуть. И думай о чём-нибудь хорошем. Только о хорошем.

Я медлил. Мне казалось, что я не должен вот так просто взять и уйти. Что-то я непременно должен ему сказать ещё.

Я стоял посреди комнаты и смотрел на отца. И отец смотрел на меня.

— Мы отбодаемся, пап, — наконец сказал я.

Отец усмехнулся.

— А это уж как снег зимой.

И я ушёл к себе. На чердак. Тускло горела лампочка, бились о лампочку мошки. Ещё с час громыхала гроза, ливень то припускал, то его словно бы отрезало ножом. Потом раскаты стали доноситься всё глуше, гроза уходила, дождь прекратился, и в полчаса небо полностью очистилось.

В полночь я спустился с чердака. Осторожно вошёл в дом. На кухоньке горела лампочка. Свет её проникал в комнату, тускло освещая предметы. На столе стояла пустая бутылка из-под пива.

Я вошёл в комнату. По стене была развешана мокрая одежда отца, и это почему-то подействовало на меня успокаивающе.

«Жизнь продолжается, — подумалось мне, — завтра снова будет светить солнце, мы пойдём в луга и будем о чём-нибудь говорить. И всё будет как всегда».

Я осторожно подошёл к кровати. Отец спал. В темноте я видел неподвижный его силуэт. Ровное его дыхание почти не было слышно. И я подумал вдруг насколько мы одиноки с ним в этом мире. И что кроме отца у меня ведь по существу никого больше и нет. А у него никого кроме меня. Что мы действительно единое целое. И что нас никогда и ни за что не разнимет, не растащит никакая сила. Даже ядерный взрыв.

Я постоял ещё немного над отцовской постелью, вслушиваясь в его дыхание. Потом вышел. На чердак забираться мне не хотелось, и я просто пересёк маленький наш дворик и вышел на улицу. Воздух был чист, словно бы его промыли родниковой водой. Где-то на краю неба всё ещё гремела гроза. В той стороне вспыхивали зарницы, и приглушённые раскаты грома доносились оттуда словно бы сквозь вату.

Но над посёлком не было ни единого облачка. Звёзды казались необычайно яркими, и до них было в разы ближе, чем обычно. И было всё как-то не так как всегда, как-то иначе. Как будто этой ночью я переступил через незримый рубеж, через грань, перешагнул очередной меридиан жизни. И всё, что осталось за спиной, безвозвратно кануло в Лету. И начался иной отсчёт времени иного летоисчисления.

Мерцали звёзды, гремела в отдалении гроза. Спали люди. Спал отец. Спала где-то Вика.

Я стоял у калитки. Всё во мне словно бы обострилось до предела. И я как-то по-особенному, острее чем всегда, чувствовал ход времени, ход самой жизни.

 

2013

bottom of page